|
Сто дней, сто ночей
МЫ ОТСТУПАЕМ ПО ВЫЖЖЕННОЙ СОЛНЦЕМ степи. Далеко на
востоке, у самого горизонта, плавает бурая туча. Семушкин говорит, что там
Сталинград. Я ему верю, верю во всем, даже в мелочах. Если сложить мои лета и
Подюкова, то почти получится возраст дяди Никиты: так зовут нашего старшего
товарища — Семушкина.
Мы стоим с Сережкой на берегу и смотрим на Волгу.
Костры пожарищ светятся в черной воде, словно в зеркале. На том берегу что-то
тоже горит. На переправе шум, неразбериха.
Подходит пароход. Давка, плач, стоны, крики, мычание
коров и тихий плеск волны о берег. Вверх и вниз снуют катера Волжской флотилии
и другие мелкие суденышки. Высоко в небе рокочут ночные бомбардировщики. Из-за
Волги взметаются белые столбы прожекторов. Стучат зенитки, ухают бомбы.
В полночь к нам приходит старшина и раздает всем по
банке горелых рисовых консервов и немного муки. Где он добывал провизию — нам
неизвестно. Собственно, эта сторона дела нас не трогает. Муку мы откладываем, а
консервы и Костину баланду хлебаем, запивая все это волжской водой, пахнущей
нефтью. После этого позднего ужина втискиваемся под какой-то дощатый настил и
устраиваемся на ночлег. Это наша первая ночь здесь, на берегу Волги, первая
ночь за много бессонных ночей, боев, окружений, отступления.
Мы выбираемся из-под настила запыленные, перепачканные
мазутом.
— Ишь
ты, как разукрасились, — оттопыривая перемазанные пальцы, говорит Семушкин.
Мы
смотрим друг на друга и хохочем.
— Ни
дать ни взять повылазили из преисподней.
—
А разве в преисподней тоже есть
мазут? — смеясь, спрашиваю я дядю Никиту.
—
А кто его знает... может, есть.
—
Нет, там, говорят, смолой
обходятся, — заявляет Чингисхан и спускается к воде.
Я
иду за ним, перешагивая через смолистые бревна разбитого причала.
Через
четверть часа мы, мокрые и покрасневшие, поднимаемся на берег.
В
это сентябрьское утро город кажется еще более разрушенным, чем ночью. Дома
смотрят на нас черными провалами окон. Рельсы трамвайных линий вырваны вместе
со шпалами, обрушившиеся стены образовали высокие завалы. Изуродованные
трамвайные вагоны валяются вверх колесами. Все разбито, искромсано, раскидано.
По всему городу пылают зловещие костры пожаров. В воздухе носятся тучи копоти и
дыма. А над заводами уже висят косяки «юнкерсов», «хейнкелей», «хеншелей»; они
раскидывают фугаски, огнем пушек и пулеметов поливают берег у переправы.
Дробный перестук зениток сливается с грохотом бомбежки.
Мы
смотрим на истерзанный город.
— Э-эх!
— стонет дядя Никита.
«Эх!»
— про себя говорим мы с Сережкой.
Отступая
по Харьковщине, мы уже видели сожженные деревни и села; видели, как плачут
женщины и дети; знали, какое горе принес враг; но здесь мы сердцем постигли это
страшное горе, это непоправимое зло варварского нашествия фашистов.
— Что
же это такое, други? — как-то растерянно говорит наш младший сержант дядя
Никита.
Мы
не знаем, что ответить ему, но каждый из нас думает наверняка одно и то же; «В
Заволжье врагу не бывать!»
Через полчаса мы едим обильно промасленные лепешки, от
которых почему-то отдает то ли солидолом, то ли дегтем.
|