|
Сто дней, сто ночей
МЫ ОТСТУПАЕМ ПО ВЫЖЖЕННОЙ СОЛНЦЕМ степи. Далеко на
востоке, у самого горизонта, плавает бурая туча. Семушкин говорит, что там
Сталинград. Я ему верю, верю во всем, даже в мелочах. Если сложить мои лета и
Подюкова, то почти получится возраст дяди Никиты: так зовут нашего старшего
товарища — Семушкина.
Расплескавшиеся
волны разговора утихают, звон банок, ложек, котелков прекращается. Из-за стола
поднимается широкоплечий лейтенант-краснооктябревец с черной шапкой кудрей и,
взмахнув ими, густым баритоном начинает:
— Есть
на Волге утес. Диким мохом оброс. От вершины до самого края... И стоит сотни
лет, — подхватывают все, словно давно уже облюбовали вот именно эту песню.
Мы
не беспокоимся о том, что враг может услышать песню и нарушить наше торжество.
Каждый из нас думает: «Пусть слышит. Мы не боимся его. И никто не сможет
помешать нам петь о Волге, об утесе, воплотившем в себе силу русской вольницы.
Мы не видели этот жигулевский утес, но мы знаем, что город, где мы сражались, —
это то самое, о чем поется в песне».
Языки пламени на «катюшах» пляшут и рвутся,
разбрасывая по стенам качающиеся тени поющих.
Эхо
могучей песни, как хлесткий удар весенней волны, перекатывается по коридорам,
комнатам, этажам. И, разбиваясь на множество брызг, просачивается на улицу —
через окна, проломы, пробоины. Мы слышим, как под порывами ветра вздыхают
руины.
Отгремели последние бои. Над городом повисла
непривычная тишина. Только кое-где еще хлопнет выстрел-другой да прокатится
взрыв мины. Среди руин, группами и в одиночку, как неприкаянные, бродят немцы в
поисках пищи. Грязными лентами висят на них лохмотья обмундирования. Брошенные
винтовки, пушки, танки, сбитые самолеты, боеприпасы разного назначения,
огромное количество трупов да колонны пленных — все, что осталось от
трехсоттридцатитысячной армии фельдмаршала Паулюса.
Мы
стоим на берегу Волги и смотрим на колонну пленных, которая, как огромный серый
рукав на ветру, извивается вдоль реки. Голова колонны скрывается за островом
Зайцевским, а хвост еще где-то на этом берегу, в районе переправы.
До нас долетает неясный перестук тысяч пар кованых
сапог, смешанный с беспрерывным гулом хриплого кашля простуженных глоток.
Редкими точками выделяются на снегу конвоиры. Кое-где поблескивают стекла
машин.
Вечерний воздух напоен золотистой пылью изморози.
—
Давно мы ждали этого дня, — нарушает молчание замполит.
Федосов
хлопает себя по карманам полушубка и вытаскивает кисет. К нему подходят
замполит, Бондаренко, фельдшер.
-—
Что-то свой не курится, — улыбается капитан.
Мне тоже хочется попробовать из кисета старшего
лейтенанта. Он с недавних пор курит самый настоящий легкий табак.
— А
мне разрешите? — спрашиваю я, протискиваясь к командиру роты.
Федосов
смотрит, улыбается, сверкая плотными, здоровыми зубами. Капитан щурится и,
что-то вспомнив, засовывает руку в карман.
— Чуть
было не забыл. — Он вытаскивает пачку «Беломора». — Вот. Гвардейскому сержанту
положено курить хорошие папиросы. — Он протягивает мне пачку.
— Бери!
Да всю, всю — товарищей угостишь. Я принимаю подарок и благодарю.
— Ну,
пошли, — говорит капитан, — наш Костя дает условный сигнал.
|