Сто дней, сто ночей
МЫ ОТСТУПАЕМ ПО ВЫЖЖЕННОЙ СОЛНЦЕМ степи. Далеко на
востоке, у самого горизонта, плавает бурая туча. Семушкин говорит, что там
Сталинград. Я ему верю, верю во всем, даже в мелочах. Если сложить мои лета и
Подюкова, то почти получится возраст дяди Никиты: так зовут нашего старшего
товарища — Семушкина.
Сережка все еще в ярости сжимает кирпич. Я поднимаю
карабин и выпускаю оставшиеся два патрона в перебегающих мимо окна немецких
солдат. У второй баррикады что-то сильно грохочет. Варфоломеев как-то задом
отскакивает от груды мебели, потом опускается на колени, несколько секунд
смотрит на соседа и падает лицом вниз.
Сережка подбегает к баррикаде, хватает винтовку
Варфоломеева.
Сумасшедший боец дико вращает глазами. Иногда он
скулит и снова порывается броситься к двери. Тогда его задерживают и сажают на
место.
Вслед за Варфоломеевым падает Пахомов.
Смураго
возвращается на прежнее место, к внутренним дверям. Теперь отстреливаются
только четверо. Иду к Ситникову и прошу обойму. Он вытаскивает из кармана два
патрона и с виноватой улыбкой отдает мне.
Возле окна, где стоят Доронин и Шубин, в разных позах
лежат до десятка немцев. Наверху опять стрекочет свисток и раздается команда.
На этот раз голос непохож на давешний. Немцы затихают, мы с трудом переводим
дыхание, точно пронесли на плечах огромную тяжесть.
Может быть, эта тишина — очередная хитрость врага?
Ждем.
Нет, непохоже. Возле окон только убитые. Вдоль стен
никто не подкрадывается.
И вдруг всем становится ясно: они выдыхаются. Они не в
силах больше атаковать нас.
— Если не могут взять в лоб — значит, придумают какую-нибудь
каверзу! Все равно в покое они нас не оставят, — говорит Сережка.
Ко мне подходит Бондаренко.
—
Ты знаешь, кого прикончил? — спрашивает он. Воспоминание о рыжем знобящим
холодком пробегает по телу.
— Обер-лейтенанта,
— объявляет младший лейтенант. Мне почему-то абсолютно безразлично звание
убитого. Я по одному вставляю оба патрона в магазин карабина и закрываю затвор.
Бондаренко подбирается к немцу и приносит автомат, о котором во время схватки я
совершенно забыл.
— Вот
возьми, — сует он мне оружие.
Я
смотрю на вороненую сталь автомата, на котором все еще краснеют пятна крови, и
мотаю головой.
— Не-е
надо! Пусть Подюков берет.
Бондаренко
удивленно смотрит на меня, потом кладет оружие на подоконник и отходит.
Я
снова вижу улыбающегося немца, отражение которого поместилось на блестящей
рукоятке затвора, и закрываю глаза. Желудок сжимается в судорожных спазмах
тошноты.
Быстро сгущаются холодные сумерки. Из нашего окна
виден кусок неба. На этом куске вспыхивает несколько звезд. Я смотрю на самую
яркую и ни о чем не думаю. Мне тяжело о чем-либо думать: на это не хватает сил.
Мои товарищи тоже ни о чем не думают — это я знаю наверняка. Все мы смотрим в
окна и просто ждем тишины. Пожалуй, это первая ночь, которая нам желанна, как
возлюбленная, как спасение, как жизнь! И все же каждый из нас готов скорее
умереть, чем сдаться.
Над
нашим домом шипят мины и с треском шлепаются на берегу. На «Красном Октябре»
по-прежнему грохочет ожесточенный бой.
|