|
Сто дней, сто ночей
МЫ ОТСТУПАЕМ ПО ВЫЖЖЕННОЙ СОЛНЦЕМ степи. Далеко на
востоке, у самого горизонта, плавает бурая туча. Семушкин говорит, что там
Сталинград. Я ему верю, верю во всем, даже в мелочах. Если сложить мои лета и
Подюкова, то почти получится возраст дяди Никиты: так зовут нашего старшего
товарища — Семушкина.
Вечер
мы проводим в беспокойном ожидании утра. Дяде Никите тоже передалось мое
волнение. Он уже, наверное, десятый раз спрашивает:
—
Медаль или орден, Митрий?
—
Не знаю... Наверно, медаль.
Поздно
вечером я все же снова сажусь за прерванное письмо к Сережкиной бабушке.
«Дорогая
(по настоянию Семушкина прибавляю: и любезная) бабуся нашего дорогого и
славного друга и товарища Сережи Подюкова, а также и наша, здравствуйте!
Сообщаем Вам, что Ваш внук Сережа Подюков — есть наихрабрейший воин и патриот
своей Родины. Мы, его товарищи, бок о бок сражались с ним против фашистов в
течение долгих месяцев, вместе делили солдатский сухарь...»
Семушкин настаивает вместо «сухаря» написать
«хлеб-соль», но я не знаю, как согласовать эти два существительных разного рода
со словом «солдатский», и вынужден оставить «сухарь».
«...Он,
Ваш внук, проявил себя героем и за это награжден правительственной наградой. Он
много рассказывал нам о Вас, бабуся, и всегда отзывался хорошо...»
Мы
смотрим друг на друга. Как сообщить ей о смерти?
—
Ты, Митрий, учен, тебе и карты в
руки, — говорит Семушкин.
—
Начали вместе, давай вместе и кончать,
— настаиваю я.
— Оно,
конечно, так бы надо... — Он с минуту мнет мочку уха и продолжает:
«Мы
никогда не слышали от него обидного слова. Только, дорогая наша бабуся, мы не
могли уберечь его, нашего любимого Сережу». — Тут дядя Никита осекается и громко
сопит.
Я перевожу дыхание и, собравшись с духом, пишу:
«Ваш
внук и наш боевой товарищ и друг Сергей Подюков пал смертью храбрых в боях за
нашу Родину...»
Больше
писать я не могу. Семушкин говорит, что надо сообщить, где погиб, но я знаю — военная
цензура едва ли пропустит такие подробности. В конце письма делаю приписку:
«Награду мы вышлем Вам позже».
После
письма мы не говорим ни слова. Дядя Никита трет себе нос и громко сопит. Я
медленно надписываю адрес, стараясь не делать помарок. Но этот противный карандаш,
как назло, ломается, строчки ложатся вкривь и вкось. Потом все как-то
расплывается, предметы разбухают и делаются прозрачными. Вместо столешницы я
вижу окопы, фрицев, бегущих прямо на меня, и кучи голубых трупов. Глазами
отыскиваю серую шинель Сережки и протягиваю руку, чтобы помочь ему вылезти из
этой свалки. Но его рука холодна и бесчувственна, глаза смотрят куда-то мимо
меня, далеко, далеко... Сережка! Дружок мой!
— Ну,
будет, Митрий! — ласково говорит дядя Никита.
Я вздрагиваю, поднимаю голову. Рука Семушкина лежит у
меня на плече: большая, шершавая, добрая и очень теплая.
Я и Федосов сидим в старом обшарпанном кузове нашего
полкового газика и при каждом нырке хватаемся за борта.
—
Тише ты! — кричит лейтенант.
|