Баяндин А. Сто дней, сто ночей. Отчаянная.
Девушки нашего полка


Сто дней, сто ночей МЫ ОТСТУПАЕМ ПО ВЫЖЖЕННОЙ СОЛНЦЕМ степи. Далеко на востоке, у самого горизонта, плавает бурая туча. Семушкин говорит, что там Сталинград. Я ему верю, верю во всем, даже в мелочах. Если сложить мои лета и Подюкова, то почти получится возраст дяди Никиты: так зовут нашего старшего товарища — Семушкина.

Пули продолжают цокать о борта катера. Несколько мин шлепаются вокруг нас, вздымая острые конусы воды. Нас окатывает с ног до головы. Катера отвечают грохотом пушек. Каждый выстрел орудия больно отдается в голове, точно у меня выворачивают мозги. Где-то за башней слышна скороговорка крупнокалиберного пулемета.

Мы огибаем остров. Вражеские снаряды с визгом рассекают воздух впереди катера. Неужели зацепит? Неужели сейчас, когда наши мучения подходят к концу, мы пойдем на дно? Вон чернеют и те двадцать бойцов — жертвы варварского обстрела. Мы плывем мимо окоченевших трупов. Но вот катера входят в левое русло Волги, и мы скрываемся за островом.

Теперь, когда миновала опасность, силы окончательно покидают меня. Даже сухарь, который я держу в руке, остается несведённым. Боец, лежащий у моих ног, тоже почему-то не ест. Его рука остановилась на полпути ко рту. Я осторожно толкаю его в бок. Он не шевелится.

   Браток, а браток...

   Был браток, да весь вышел,—говорит боец с опухшим, как тесто, лицом. — Убило его, ■—добавляет он и с хрустом откусывает сухарь.

Мы плывем долго, обходя встречные льдины, которые кажутся густо-синими. Вечер окутывает берега бесцветными сумерками.

Я думаю о Семушкине, которого потерял во время посадки; о Сережке, который лежит там, на дне промерзлого окопа; о солдате у моих ног. И вдруг слезы, крупные горячие слезы выкатываются из моих глаз... Закрываю лицо грязной ладонью левой руки и плачу о том, что не стало лучшего друга, о том, что пришлось вынести, и обо всем на свете.

Мы с Семушкиным никак не можем привыкнуть к простому и обыденному слову «тыл». Мы даже отвыкли произносить это слово. А теперь и сами оказались в тылу. Но самое страшное то, что наше сознание все еще там, на правом берегу Волги, среди огня и дыма, свиста снарядов и мин, среди привычного грохота боев. Даже эта хибара с наглухо заколоченными окнами кажется нам блиндажом, огневой точкой, частицей большого дома. Если бы за стеной вдруг загрохотали гранаты и послышались гортанные крики немцев, идущих в атаку, — мы бы не удивились. Да и сами мы, когда спим, все еще продолжаем кричать, как в бою. Ночь для нас — это возвращение туда, к товарищам, живым и мертвым, возвращение в сражающийся город. Мне часто, почти каждую ночь, снится Сережка и почему-то рыжий обер-лейтенант, которого я укокошил в вестибюле П-образного здания. После таких сновидений я уже до самого утра не засыпаю. Дядя Никита стонет, ворочается, кряхтит и тоже не спит.

— Какой тут сон, — безнадежно говорит он.

И мы проводим остаток ночи за тем скучным разговором, который обычно ведется между больными или до смерти уставшими собеседниками. Даже короткие дни проходят в каком-то постоянном ожидании чего-то, что мы и сами не назвали бы.

Почти каждый день мы выходим на дорогу, по которой снуют автомашины, танки, катюши, тягачи с огромными крупнокалиберными орудиями, проходят роты бойцов, тарахтят повозки с ранеными.

   Сколько пушек-то! — говорит Никита. — А помнишь: тогда, в блиндаже, сомневались некоторые насчет нашей артиллерии.

   Сомневались... — нехотя подтверждаю я.

 

Пермь: Пермское книжное издательство, 1966.