|
Сто дней, сто ночей
МЫ ОТСТУПАЕМ ПО ВЫЖЖЕННОЙ СОЛНЦЕМ степи. Далеко на
востоке, у самого горизонта, плавает бурая туча. Семушкин говорит, что там
Сталинград. Я ему верю, верю во всем, даже в мелочах. Если сложить мои лета и
Подюкова, то почти получится возраст дяди Никиты: так зовут нашего старшего
товарища — Семушкина.
Раз в три дня мы ездим к врачу на нашем полковом
газике. Здесь, в тылу полка, который размещается в Колхозной Ахтубе, нас
осталось четверо: дядя Никита, Федосов, Журавский и я. Ситников, Бондаренко и
Савчук в первый же день были отправлены в госпиталь. Федосов, Журавский и
старшина живут в доме рядом с нашим. У них есть кровати, хозяйка и даже
сохранились в окнах стекла.
Наконец-то мы получили зимнее обмундирование. Теперь
уж нам никакой мороз не страшен.
В
госпитале нам делали операции. Мне не раз приходилось слышать об уколах, о
наркозе, но когда врач обыкновенным пинцетом, не замораживая и не усыпляя меня,
вытащил из раны осколок и дал его мне на сохранение, я не удивился. «Значит,
так и нужно», — решил я. Таким же способом оперировали Семушкина. Он сопел,
извивался и несколько раз пытался обругать доктора, но после операции снова
стал ходить вразвалку, точно из него вытянули заглоченный штык.
В нашей скособенившейся лачужке есть железная печь, на
которой мы с дядей Никитой готовим себе пищу из тех концентратов, что дает нам
старшина.
Самое
большое впечатление за время пребывания здесь, в тылу, произвела на нас баня. У
нас не было березовых веников, не было сухого горячего пара, не было многого;
но, сменив белье, мы как-то сразу повеселели и даже, кажется, улыбнулись.
У дяди Никиты начинают появляться тыловые привычки. Он
ежедневно бреется, умывается по утрам и даже пытается что-то напевать. Но по
ночам, когда мы ложимся па пропахшую гнилью солому, он по-прежнему ворочается,
охает и долго не может уснуть. А я просто боюсь засыпать: кошмарные сны,
которые мне видятся, бросают меня в пот и дрожь. Иногда, просыпаясь среди ночи,
я вижу своего приятеля, который на корточках сидит возле печки и задумчиво
смотрит на огонь. Тогда мы закуриваем и бодрствуем вместе, глядя на пляшущие
обрывки пламени. Так спокойнее и как-то теплее.
Мы сидим за столом и уплетаем гречневую кашу,
сдобренную пережаренным салом со шкварками. Я никогда' не любил этой каши, а
сейчас ем и думаю, что это блюдо не уступит, пожалуй, ростбифам и разным там
пудингам. После каши Семушкин разливает по кружкам чай. Это тоже здорово: ведь
чай в последний раз мы пили в Октябрьский праздник.
После
обеда дядя Никита убирает посуду, а я достаю Сережкин блокнот и раскрываю его.
Между листками я нахожу фотографию какой-то девочки. Озорные черные глазенки и
торчащие в разные стороны косички с белыми бантиками на концах. Губы
раздвинулись в улыбке, обнажив мелкие неровные зубки.
Читаю
на обороте: «Братику Сереже от Нади на добрую и долгую память». Внизу пометка:
«1941 год».
— Дядя
Никита,— обращаюсь я к Семушкину, — не говорил ли тебе Серега, что у него есть
сестренка?
Семушкин
обрывает мурлыканье и, поставив котелок, мытьем которого он занят, говорит:
— Нет,
не припомню, Митрий. Словно бы никакой сестрички у него не было.
Он подходит ко мне, и мы вдвоем разглядываем
фотографию.
—
А может, тово... двоюродная
какая-нибудь.
—
Не знаю, может — и двоюродная.
Семушкин
обтирает руки и осторожно берет карточку.
|