Баяндин А. Сто дней, сто ночей. Отчаянная.
Девушки нашего полка


Сто дней, сто ночей МЫ ОТСТУПАЕМ ПО ВЫЖЖЕННОЙ СОЛНЦЕМ степи. Далеко на востоке, у самого горизонта, плавает бурая туча. Семушкин говорит, что там Сталинград. Я ему верю, верю во всем, даже в мелочах. Если сложить мои лета и Подюкова, то почти получится возраст дяди Никиты: так зовут нашего старшего товарища — Семушкина.

   О чем можно думать в этой ловушке...

   А ты не унывай.

   Я не пацан, уговаривать меня не надо.

Сережка действительно уже не пацан, каким я его знал там, на Харьковщине, когда мы прибыли в батальон. От того прежнего Сережки не осталось и следа. Теперь он солдат, солдат закаленный, испытанный, суровый, с тонкой, но глубокой поперечной складкой на лбу.

Мрак быстро сглаживает развалины, заполняет воронки и просачивается к нам. Следы усталости на лицах бойцов разглаживаются, и скоро все мы сливаемся со стенами вдребезги разбитого вестибюля.

Напрягая все силы, противник, после авиационной и артиллерийской подготовки, ранним утром 11 ноября еще раз попытался смять дивизии Людникова, Горишного, Соколова, Гуртьева, Батюка. Бои шли за каждый метр земли. Днем немецкое командование бросило резервы с танками. Обескровленные части Горишного не в силах были противостоять бешеному натиску фашистов, которым наконец удается выйти к Волге на участке в пятьсот-шестьсот метров.

Дивизия Людникова оказалась отрезанной от основных сил армии. Мощный ледоход н' Волге; к которому фашисты приурочили свое наступление, надолго сковал движение судов Волжской флотилии. Мы оказались окончательно отрезанными от левого берега.

— Сережка, не спи,—Шепчу я.

Он с усилием раскрывает глаза, а через мгновение его голова снова вздрагивает, падает на грудь. Я снимаю пилотку и выставляю голову в окно. Сухой колючий ветер слезит глаза... и только. У меня тоже нет сил бороться со сном: стоит только мигнуть — и уже трудно раскрыть непослушные веки.

Сережка спит стоя. Он не храпит и даже не сопит. Он просто в забытьи.

Я сквозь слезы присматриваюсь к предметам, очертания которых расплывчаты, и потому предметы кажутся живыми. И даже мертвецы тоже кажутся живыми. А мне не страшно. Пусть себе оживают, встают и идут; куда им вздумается, лишь бы нас оставили в покое.

Везде вокруг слышны шорохи: и в коридоре, и за стеной, и на потолке, и на улице. На каждый подозрительный шорох мы отвечаем выстрелом.

Немцы тоже боятся и освещают подступы к дому ракетами. При каждой такой вспышке я стараюсь лучше приглядеться к трупам. Бывает, что среди мертвых прячутся живые.

По-видимому, ночные вылазки фашистам не по вкусу. Но я ошибаюсь. Они стерегут каждое наше движение, каждое окно. Они пробуют разбирать баррикады с той стороны. Пахомов, Ситников и Шубин делают по выстрелу. Кто-то со стоном падает, кто-то убегает по коридору.

А веки тяжелеют все больше и больше. Я тру себе уши и нос, даже пробую приплясывать; но сон, словно стопудовый груз, давит на плечи, прижимает, сковывает. Скоро явь и видения путаются, вихрятся, пугают, заставляют вздрагивать... За моей спиной кто-то шепчется. Я узнаю голоса Бондаренко и Данилина. Не могу понять, зачем это они делают. Ведь так хорошо молчать, молчать...

— Быков!

 

Пермь: Пермское книжное издательство, 1966.